После блокады я плохо переношу тишину

Отец мой был подводником – Кронштадт, Балтика. Служил на подлодке «Спидола». На начало войны их подлодка оказалась в Лепое (Латвия). Когда началась война – моряки не имели права оставить ее в доке и не имели права взорвать. Но в итоге командир решил лодку взорвать, а экипаж расформировать. Отец был направлен в часть морской пехоты, но дальнейшая его судьба была неизвестна. Он без вести пропал в августе 1941 года. Сперва мы жили на набережной Тучкова, дом 2, квартира 29. А потом уже в октябре мама перебралась на Васильевский остров поближе к гавани – там мамин дядя жил. Дядя с женой стали эвакуироваться, а у них оставалась старенькая мама, которую нельзя было перевозить. И мама вместе со мной перебралась туда, чтобы ухаживать за пожилой женщиной. Правда в блокаду она довольно быстро умерла. Как я потом поняла – мама сама работал на эвакуации. Сперва самолетами людей вывозили – и немецкие истребители их сбивали. Потом морским путем вывозили – и после авианалетов одни панамки летали над водой. Мама сказала: «Нет, так я не буду знать – жив ребенок или нет. Если уж умрем, то я буду знать, что мы умерли вместе». И она от этой эвакуационной затеи отказалась. Когда мама уходила – меня оставляли во дворе. Все дети собирались там, и старшие присматривали за маленькими. В первые дни блокады меня украли. Тогда уже все исчезло, включая мыло, и стали воровать животных - на мыло и на холодец. Пропала и я. Мама сразу подняла панику. Потом она мне рассказала, что к ней подошла женщина – мол, почему вы так сокрушаетесь. Мама рассказала, что так и так, девочка пропала. Через какое-то время эта женщина снова подходит и говорит – а я знаю, где эта девочка, она у меня. Она меня маме отдала. Уже потом милиция раскрыла эту группу, которая занималась похищениями детей. Когда у детей спрашивали, как я со двора пропала, то выяснилось, что у этой женщины была своя группа подростков, которые по дворам ходили и крали детей. Помню свою квартиру - совершенно пустая. Две смежно-изолированные комнаты, два окна, деревянный пол, большой коридор и печка. Стекла обклеены газетами крест-накрест. Кровать стояла изголовьем к окну. Когда сил не было, в бомбоубежище не спускались, и мама говорила: «Уж коли убьет – так сразу, главное, чтобы не покалечило». Поэтому и спали возле окна. Чтобы если бомба попала, так чтоб уж не мучиться. Однажды мама уже умирала – не было сил у нее даже позвать на помощь. Она хотела постучать по стенке – позвать соседей, но у нее сил и на это не было. Она только смогла прошептать «умираю», но я это услышала. Откуда у меня только силы взялись, но я издала такой истошный крик, что услышал кто-то и пришел на зов. Маму отправили в больницу, а я осталась одна. Потом меня отправили в детдом. Мое свидетельство о рождении – оно все истаскано. А все потому, что когда ребенка закутывали, то на грудь ему клали «метрический». Как рассказывала мама, когда она выписалась из больницы, то стала разыскивать, где я. В итоге нашла меня в больнице. Но прежде чем попасть в больницу, меня пытались отдать в детский дом. Но там меня тоже не могли взять. Люди, которые меня принесли, просто закутали и посадили на лестницу возле детдома. Директор трое суток через меня перешагивала - не от бесчувственности, а потому что ей детей в детдоме и так кормить было нечем. В итоге она все же меня взяла - на свой страх и риск. Но я уже к тому моменту была больна и в состоянии истощения меня отправили в больницу. С усиленного питания на усиленное – в итоге меня откачали, и мама меня нашла. Мы выехали в январе 1944 года по Ладоге. Это было ровно за неделю до освобождения Ленинграда. Мама получила разрешение вывести меня к бабушке в Подмосковье в деревню. Но этот период я плохо помню – в отличие от более ранних. Например, помню бомбоубежище. Так тихо все сидят, приглушенный свет, тишина, все закутанные. Никто не плачет. Тихое такое спокойствие. Когда в деревню приехали – все приходили на нас смотреть. Деревенский дом, в «красном углу» – лампадочка. Прибегали местные жители, меня ставили на табуретку и я рассказывала стихотворение. Мне было шесть лет, а выглядела я как трехлетняя. До 1946 года наша квартира в Ленинграде была не занята – и до этого времени можно было приехать и забрать жилье обратно. Но мы так и не выбрались. Бабушка заболела и мама возила ее в больницу, а потом о своей больной сестре заботилась. В итоге так и не добрались до Ленинграда. В итоге, я перебралась в Москву к родственникам. О блокаде очень долго не разрешалось говорить. Воспоминания пошли только теперь, когда мы сами начали вспоминать. Это было страшно и немыслимо – как же так, такой большой город был в блокаде. И там ведь жестокое и ужасное происходило тоже. Разговоры шли только в близком кругу. А в открытую – как сейчас – не приветствовалось. То есть все признавали, что была блокада – но без деталей. Что сейчас шестилетний ребенок? Мало что может. А тогда дети делали очень многое. В деревне мы собирали посылки на фронт солдатам. Вязали носки, готовили варежки с двумя пальцами – для снайперов. Собирали посылки, вкладывали туда треугольнички писем для солдат. Я себя ловлю всю жизнь на мысли, что мне тяжело находиться в одиночестве, и я плохо переношу тишину. Когда нас зовут на концерты с сильной музыкой, то я наоборот расслабляюсь и отключаюсь. А все из-за блокады. Я вспоминаю: Ленинград, лето 1943 года, мы идем по городу с мамой. Сплошные развалины домов, ни одного человека. От гробовой тишины мороз по коже. И в этой жуткой тишине – жуткий кошачий вопль. И эта гробовая тишина до сих пор действует на меня ужасно. Прихожу домой – и сразу включаю телевизор или радио. Просто фоном. Чтобы звучало…