Вспоминает Лидия Александровна Николаева, Москва

Из Ленинграда в эвакуацию я уехала за несколько дней до своего 16-летия. Шестнадцать мне исполнилось уже в дороге. 

До блокады я училась в ленинградской средней школе. Закончила 8 классов. С августа я дежурила в пожарной дружине. В нескольких школах с сентября возобновились занятия. Но в нашей школе не было занятий. Те, кто хотел, учились в другой школе. Тогда всего в нескольких школах были старшие классы, потому что из 9 и 10 класса ребята пошли в армию. Наших одноклассников не брали в армию. В армию они попали через год – два.

Я жила на Васильевском острове, 11 линия. Там была Военно-морская академия, морской училище имени Фрунзе.  В августе, когда еще бомбежек не было, мы дежурили в дружине через день по 8 часов. Первое, что мы сделали - привели в порядок свои чердаки, которые нам были поручены. Вытащили оттуда все лишнее, что может загореться. И сделали главное, что помогло спасти Ленинград от выгорания. В городе было много суперфосфата и вот им мы побелили все деревянные части на чердаках. Поэтому они сразу не загорались от бомб, и когда мы выкидывали бомбы, то пожара не возникало. Их специальными клещами сбрасывали во двор, где потом и тушили.

Нам официально давали огнетушители. Помню, с каким трудом мы их тащили на себе. А потом мы дежурили. Сначала было немного бомбежек. Ленинград ведь стали бомбить позже, чем Москву. Первая бомбежка, по-моему, была 6 сентября, а 8 сентября сгорели Бадаевские склады.

Потом мы стали дежурить по 16 часов, по потом сутки, а потом больше суток, сколько нужно – пока не появлялась смена, потому что уже многие умерли, многие уехали, и народу не было. Я была там в самый мор. И мы уже мы не разбирались, сколько дежурили. Спали прямо на посту, на чердаке. У нас на там лежала какая-то дверь, а на ней шуба. Там мы и спали между тревогами. А домой я приходила только для того, чтобы взять карточки и пойти в очереди за хлебом.

Боевой дух был удивительный, и стойкость. Были в те времена, наверное, отдельные паникеры, но мы о них только читали, в реальной жизни я их не встречала. Правда, был один случай, который мне запомнился. Как-то во время дежурства мы сидели на крыше, в перерыве между бомбежками, и мой одноклассник сказал: «Николаев захватили немцы, люди там хорошо живут. Там даже есть сахар и белый хлеб». Все с удивлением на него посмотрели и сказали, что вряд ли у них там все так хорошо. Возможно, это все и есть, но только не для населения, а для самих немцев. Позже выяснилось, что он уже доходил и вскоре умер от голода, поэтому мы отнесли его рассказ к помутнению сознания. Но он до конца с нами дежурил и честно выполнял свой долг. 

Все мои одноклассники попали в армию. Сначала их не брали, так как им было меньше 16 лет.  Они были в отрядах самообороны и потом  все по возможности перешли в армию.

До сентября можно было еще купить зернистую икру и очищенный миндаль. Вот эти два продукта я помню. Я утром шла на дежурство, заходила и покупала это. Только это и можно было купить. Но паники не было. Никто продукты не раскупал, очередей не было. Просто постепенно все закончилось в магазинах. Никто ничего не успел купить, чтобы сделать запасы. Никто не думал, что будет голод. По карточкам служащим давали 200 грамм хлеба, а рабочим по 300.

Я тогда сказала маме, что, чем каждый раз идя на дежурство покупать 50 грамм икры, может быть, надо купить сразу побольше икры и миндаля, потому что деньги-то оставались, и не тратились, только по карточкам что–то еще выдавали. Мама сказала: «Да». И я взяла деньги и пошла в магазин, но там уже ничего не было. Уже все кончилось. Это было в конце августа. А после бомбежек складов стали все время урезать норму и уже после 13 октября стали выдавать по 125 грамм хлеба.

За хлеб по карточкам нужно было платить деньги, но это стоило копейки. 125 грамм стоили копеек 10 или 12. Сверх этого купить ничего нельзя было. Коммерческих магазинов не было.

Во время блокады я пару раз ходила в театр, если не ошибаюсь, в Музыкальную комедию. Театр работал не переставая. Мы смотрели спектакль по Грибоедову «Замужняя невеста», еще смотрели какую-то оперетту. Отопления в театре не было, все сидели в пальто. Свет давали, но иногда потухал, тогда или ждали, или артисты выступали при свечах. Во время тревоги все уходили в бомбоубежище. Иногда было такое, что во время спектакля поступали сигналы тревоги, спектакль прерывали. А в буфете даже продавали какой-то сироп. Спектакли смотрели с большим интересом.

Я жила с мамой и папой, но он умер при эвакуации из Ленинграда. Из-за него мы и не эвакуировались. Он был научным сотрудником в Центральном научно-исследовательском геологоразведочном институте. Многие  его сотрудники  уезжали. Для них были хорошие условия. Когда они уезжали, еще давали место в товарном вагоне, туда можно было погрузить вещи и даже мебель. Но отец остался, потому что у него были оборонные заказы. Он исследовал редкоземельные руды с Кольского полуострова по заданию академика Ферсмана.

Когда эти заказы закончились, и работа остановилась, отец сказал, что хочет выехать. Но он был уже в очень тяжелом состоянии. Это было в конце 41 года. Самые страшные месяцы были декабрь 41 года и январь 42 года. В это время были сплошные смерти, продовольствие не поступало. Уже в январе по трассе жизни Ладожской стало что-то поступать, но смерти все равно продолжались, потому что было уже поздно.

Мама была бухгалтером в райсовете Осоавиахима. Это тоже считалось оборонное закрытое предприятие. Они собирали, сдавали оружие, деньги в фонд обороны. Также они занимались служебными собаками.

В то время фотоаппараты нужно было сдать. Население сдавали фотоаппараты и сдавали оружие. Когда это началось я не помню, но когда я приходила к маме у них лежали грудами и фотоаппараты и оружие. Это делалось для того, чтобы не было «пятой колонны» и шпионажа. Было много таких случаев. Когда мы дежурили во время тревог, у нас было очень строгое затемнение, пускали ракеты, наводили. Было очень много шпионов заброшено. Поэтому все люди с пониманием относились к тому, что мы сдавали фотоаппараты и оружие. Кстати, еще мы сдавали радиоприемники, чтобы не слушать пропаганду. Плохо работали телефонные станции. Позвонить по телефону можно было, но связь могла прерваться из-за бомбежек. Провода никто не чинил, на это уже не хватало сил. На оборонных предприятиях была связь, но она была засекречена. Работало радио, все время шла трансляция. Особенно Ольгу Берггольц все слушали. По радио объявляли воздушную тревогу, обстрелы районов, сводки с фронта. Сводки, конечно, были отфильтрованные. Это теперь известно, а тогда это воспринималось с доверием.

В моем окружении отношение к Сталину было скептическое, а руководству города – резкое отрицательное. Их обвиняли в двуличии, в беспомощности. С самого начала говорили, что в Бадаевских складах разбомбили много продуктов, потому что Жданову говорили, что надо рассредоточить продукты по разным магазинам. А он сказал, что разворуют, и в результате сразу много продовольствия погибло. Сейчас пытаются говорить, что это не так, но у нас шли разговоры об этом. Кроме того, руководство города жило иначе. У них были спецпайки.

К Жданову обратился академик Обручев, который там жил и умер к концу блокады, с просьбой, чтобы повысили нормы питания для ученых. А он сказал, что получает карточку даже не рабочую, а для служащих. В то время как мама моя пошла к председателю райисполкома, чтобы получить разрешения на эвакуацию, эваколист. Она была знакома с руководством райисполкома по своей работе. И она рассказывала, что на нее произвело тяжелейшее впечатление, что когда она там была, то секретарша принесла руководителю сначала чай с лимоном, а потом бутерброды!

У нас в квартире жил моя крестная мать с сыном. У них в квартиру влетел снаряд через окно (их дома не было, они с матерью были у нас). Крестная была настроена очень скептически к советской власти, потому что у нее был репрессирован муж, причем, несправедливо. Сама она потеряла очень много материального во время революции. Но, тем не менее, она честно работала в ремонтно-восстановительных бригадах, восстанавливала город и у нее есть книжка, в которой записана, сколько часов она отработала на восстановлении города. Она была очень патриотично настроена.

Ее сын, он был на год старше меня, был в очень плохом состоянии и в армию его не брали. Он весь опух, ему было около 17 лет и казалось, что он умрет. Тем не менее, он как-то через фронт пробрался к партизанам и стал у них радистом. Когда блокаду прорвали, он перешел в действующую армию и довоевал до конца войны. Сейчас все мои сверстники в Ленинграде умерли, поэтому я не знаю, жив ли он. Ранен он не был. Когда я видела его в последний раз, он был очень бодрый, работал. Ему было далеко за 80 лет. Он был очень патриотично настроен. И это несмотря на то, что он  знал, что его отца несправедливо осудили.

Были организованы отряды по линии комсомола. Девушки из этих отрядов ходили и собирали детей, стариков, даже иногда приносили им какую-то еду. Появились стационары, в которые клали людей, находящихся при смерти. Биологи изобрели, как получать белковую массу из каких-то микробов, которые специально выращивали. Размножались они очень быстро. Делали белковые омлеты. Из хвои делали настойку и отпаивали умирающих. В общем в этих стационарах людей недели за две поднимали на ноги. Это не сразу появилось. В первую зиму была хвоя, а вот белковая масса появилась во вторую зиму. Потом, в виде дополнительного пайка, кое-где стали выдавать жмых, который остался на заводах, где раньше выжимали лен для масла.

Отец мой был уже не жилец. Это было ясно. Он был весь отечный, еле ноги переставлял, у него было больное сердце еще с Первой мировой войны. Там он воевал, потом его взяли в плен. Его освободили в 1918 году по обмену пленными. Его обменяли, и он сразу попал в Красную армию, и провоевал до конца гражданской войны. Он был в конармии, работал с лошадьми, потому что очень хорошо знал и понимал их.

А к 1942 году у него уже было испорчено сердце, давление страшное, поэтому он уже был в таком безнадежном состоянии. Мама попыталась с ним спорить, но он говорил, что хочет в последний раз поехать на нормальную землю. Хотя бы поесть картошки. Мы поехали, и в дороге он умер.

Мне мой командир пожарной дружины потом писал, что мне надо было задержаться, чтобы получить медаль «За оборону Ленинграда». Но у меня много других медалей. У меня есть значок «Житель блокадного города». Это давали тем, кто пережил самые смертельные месяцы.

Про блокаду я позже написала много стихов. Одно из них называется "Хлеб":

Он в музее лежит, кусок. Хлеб насущный надежды нашей.

Почернел и слипся. Усох. Так он мал, что представить страшно.

Как поддерживал день за днем этот ломтик и дух и силы!

Посмотрите: ведь мы живем! Мы не все остались в могилах!

Доведется потом узнать из журнальных статей и книжек:

Надо силы не сохранять, нужно тратить их, чтобы выжить.

Где копились силы мои? Крышу школьную охраняла,

Выкупала хлеб для семьи… Много этого, или мало?

Приносила воду я в дом. Путь короткий, и тоже страшный.

Но об этом потом, потом! А сначала о хлебе нашем.

Комендантский час до пяти. Ноги гнутся в коленях туго.

Чтоб до булочной мне дойти, пять домов, и еще за угол.

Каждой спичкою дорожа, по пролетам скользя широким,

Надо с пятого этажа в тьме кромешной спуститься к сроку.

Обрастает ступени лед коркой толстою на морозе.

Значит, рядом кто-то живет, воду невскую в санках возит.

И, расплескивая, несет, из последних сил напрягаясь.

А затем ведро нечистот тащит вниз, на лед проливая.

Комендантский час до пяти. В подворотне маячат тени,

Чтобы к булочной подойти, если ноги тебе не изменят.

Мне казалось тогда — бегом, а наверное — тихо шла я.

Бесконечно тянется дом, и мороз под кожу вползает.

Подворотни открыли зев, изрыгнули, спеленутых туго,

Тех, кто в землю лечь не успев, обречен погребению вьюгой.

Запеленуты их тела, словно мумии, в покрывала.

Там простынка, белым-бела, тут солдатское одеяло.

Но развернуты — сплошь почти — до засохших ягодиц трупы.

Только глаз скошу по пути — мышцы мерзлые кормят скупо…

Икры срезаны с тощих ног, снят до пояса ломтик тонкий.

Не суди: может быть, помог этот мертвый спасти ребенка.

А на срезах застыл узор белых пленок и сухожилий.

Отвернулся от мертвых двор, где они до кончины жили.

Протрясется здесь грузовик, заберет за день, что успеет.

И направится напрямик к бесконечным братским траншеям.

Далеко еще до угла. Но чернея зимнего неба

Стала очередь. Приросла. Тихо ждут насущного хлеба.

Привезут или нет до восьми? Хватит всем? Недостанет многим?

Стылый пар стоит у земли, стылый снег разминают ноги.

Чтоб своим землякам помочь выпечь хлеб — наш блокадный воздух

Где-то там комсомольцы в ночь по цепочке носили воду.

Поредел над крышами мрак. Хлеба первый кусок отмерян.

И продвинулись мы на шаг ближе к самой заветной щели

Двери… но не все. Кто-то тихо сполз, распахнул глаза изумленно.

Провожали тогда без слез. Умирали тогда без стона.

Тонкий штрих онемевших губ… Смерть проходится частым гребнем.

Огибает очередь труп, и не первый, и не последний.

Наконец — уже за углом. Чуть живей от надежды позы.

Запах хлеба чую нутром. Кто сказал, что он с целлюлозой?

Вот и втиснулись мы за дверь. Впереди коптилка мигает.

Раз отрежь — десять раз отмерь, гирьки мелкие добавляя.

От весов не отводим глаз. Слюни сглатываю упрямо.

Сколько карточек — столько раз будет вывешен хлеб до грамма.

Здесь немного легче терпеть: ветра нет и буханки видим.

В хлебом пахнущей темноте, в тесноте, и порой — в обиде.

Не хватило. Бреду опять. Темный город ветром исхлестан.

Нераспроданный хлеб искать — за реку, по Тучкову мосту.

Может, выдадут горсть муки — кипятком завари да жуй-ка,

Разводи в воде и пеки, сковородку ладь на буржуйку.

Жаль, что вычистили припек. И мучицы совсем немного.

Тлеет в булочной фитилек, освещая путь до порога.

Прижимая к себе муку, колеей былого трамвая

Я бегу, все же я бегу, комендантский час обгоняя.

Ночь смыкается в двух шагах, и «Спасите!» — как крик в пустыне.

За расчетливый этот страх ждет меня стыд до могилы.

Что могла я в 15 лет, в темноте былинкой шатаясь?

Все равно! Оправдания нет: я жива, а другой — не знаю.

Голос, кажется, был мужской и такой далекий-далекий!

Не выпрашиваю покой. Наказанию нету срока!

Этот крик до скончания дней, в тишине и вихре событий

Бьется болью в душе моей, упрекает меня: «Спасите!».

Трупы убраны. До утра отливает снег белизною.

Я у дома. Пришла пора брать подъем с ледяной горою.

Воспоминания записала Татьяна Трофимова