Вспоминает Тамара Суслова, Жуковск

     27 января – день снятия блокады Ленинграда. Это очень памятный день.

     Когда внезапно началась война, мне было 14 лет. Вскоре папа ушел на фронт, и я осталась с мачехой. Первого убитого осколками снаряда человека я увидела в сентябре. Вид убитой женщины потряс меня – я бежала домой и хохотала. Примерно в это же время начались интенсивные бомбежки и артобстрелы.

     При бомбежках жильцы нашего дома спускались под лестницу. Немецкие самолеты бомбили, как-то противно завывая (такой у них был звук). Люди слушали – если слышали вой падающей бомбы – значит не в нас. Вдруг появлялся наш маленький, пыхтящий по-родному самолетик, и люди сразу вставали и уходили, говоря: «Ну, наш прилетел!».

     По ночам я, как и другие, по очереди дежурила на чердаке с противогазом и металлическими клещами. Дежурили, чтобы «ловить» зажигательные бомбы и бросать их в ящик с песком. Конечно, было страшно одной в темном чердаке стоять под свист бомб. Но ничего – дежурили.

    Началась зима. Очень холодная. Трамваи стояли замерзшие, обледенелые – там, где их застало отключение электричества. В квартире (у нас она была большая) было холодно, темно и страшновато, спали в пальто и другой одежде. Поразительно, но вшей не было.

     Не было ни тепла, ни света, ни воды. Воду я привозила на санках в ведре. Набирала из проруби в реке Фонтанка. Один раз я примерзла к проруби, к ее краю, так как надо было доставать воду лежа.

     Чтобы как-то обогреться и подогреть воду, чтобы попить (варить было нечего), сделали маленькую печурку-буржуйку, труба которой выходила в форточку. Топили ее, чем приходилось, - стульями, полками и т.д.  Книги никогда не жгли.

     Пошла в школу в 7-й класс. «Школа» находилась в подвале, где несколько классов занимались друг с другом. Но что было для меня ценным – так это то, что в школе один раз в смену давали по стакану жижи, в которой плавали крупинки пшена. Но школу потом закрыли.

     Я была своего рода добытчиком, так как мачеха уже не могла ходить – у нее была дистрофия. У нее страшно раздулись ноги. Она лежала. За хлебом вставала затемно, очередь стояла на морозе на улице. У меня примерзали подошвы ног. Иногда хлеба не доставалось, и тогда выдавали баланду в кувшин, но и ее иногда не доставалось. Это было самое тяжелое время – январь-февраль.

     Блокадный хлеб не был похож на хлеб, который мы знали и знаем. Он напоминал пластелин и был очень тяжелый. Муки в нем было совсем мало – где ее было взять? Ведь в самом начале войны сожгли Бадаевские склады (видимо, подожгли). Поэтому в хлеб добавляли и жмых, и отруби, и соскреб с емкостей, где раньше была мука. Поэтому 125 грамм такого хлеба выглядели очень миниатюрно. (125 грамм получали иждивенцы, люди, которые не работали, чаще по возрасту – как я).

     В феврале мачеха совсем слегла и в середине месяца умерла. Я завернула ее в простыню и на санках отвезла в морг – это загороженное пространство, где друг на друга складывали в виде штабеля умерших. Больше я ничего не смогла сделать.

     Жаль, в этом же месяце стали немного прибавлять и объявили, что выдадут по 100 грамм клюквы, а ей так хотелось клюквы! Не помогало – силы у людей уменьшались, появилась дистрофия.

     Люди ходили медленно и мало говорили. То, что я видела по телевизору, как дистрофики с санками, где лежал покойник, чуть ли не бегом бежали – это все выдумка. Дистрофикам это было недоступно. Бегали дружинницы, помогая раненым, упавшим без сил, но это другое. Эти девушки получали совсем другой паек и были молоды, но даже и им было очень тяжело.

     Когда «похоронила» мачеху (в феврале 1942 года мне исполнилось 15 лет), я пошла тоже устраиваться дружинницей, но меня не взяли, сказали – мала. Я села на ступеньки и, пожалуй, впервые заплакала.

     Да, и еще хочу сказать: ни в бомбежку, ни в артобстрел я никуда не ходила – в бомбоубежища и тп.

     Когда началась бомбежка, то по радио (которое обычно молчало) объявляли: «Граждане, воздушная тревога!» и включали метроном, который работал до отбоя. При отбое опять объявляли: «Отбой воздушной тревгои!». И иногда после этого начинала выступать Ольга Берггольц.

     Когда начал таять снег, жители города без всякого понукания выходили кто с чем и убирали снег, нечистоты и т.д. Я работала с листом железа, к которому привязала веревку и на котором тащила сколотое к реке.

     Работали молча, всем было тяжело. Но город отчистили так, что по-моему, он стал чище, чем был. Своей работой люди спасли город от эпидемии, которая вполне могла быть.

     С наступлением весны стало легче и веселей, но сил было меньше. Я стала собирать по скверам лебеду, которую варила (все на той же буржуйке), добавляя перловую крупу. Ее стали выдавать по 250 грамм на неделю (но тогда недель не было, а было 6 рабочих дней и один выходной).

     Я делила эти 200 грамм и никогда не брала из порции следующего дня, а это был малюсенький стаканчик. Я думала воспитать в себе выдержку и самоконтроль. Ничего такого, как счистки с обоев, варили столярный клей, и т.д., я не ела. Может быть, это отчасти меня и спасло.

     Вскоре стало совсем тепло, и вдруг выдали по кусочку мяса. Я видела, как женщина тут же в магазине съела его сырым. Я как всегда сварила его, может и не до конца, я не умела это делать, разделила опять на все дни и ела по маленькому кусочку, не прикасаясь к кусочку другого дня.

     Опять же эта моя выдержка, может быть, спасла меня и при эвакуации, когда выдали по буханке хлеба и тарелку вкуснейшей каши. По радио предупреждали: «Не ешьте сразу, растяните на несколько дней». Я сразу буханку разделила на это количество дней и как всегда ела, сколько полагалось. Но некоторые стали глотать эту буханку и потом в Тихвине стали выносить из вагонов поезда трупы. Их было много.

     Весной стали привозить в больших бочках настой хвои. Зелененький, очень приятный. Давали в больших стеклянных кружках – пей сколько хочешь. Конечно, бесплатно. Это была забота, чтобы не было цинги.

     Тяжело досталась зима людям, сколько надо было выдержать, вытерпеть. Но я ни разу не слышала (хоть и ходила много среди людей), чтобы сдать город. Не было такого желания. Нет. Ленинградцы любили и любят свой город. И не мыслили даже, чтобы его топтали немцы.

     Так было в моей жизни. У других, конечно, было по-другому. У каждого – свое.