Мы меняли книги на хлеб
Сытый голодного не разумеет. Разный угол зрения. Даже нам, пережившим блокаду, сегодня трудно поверить в то, что мы перенесли. Что же говорить о тех, кто не слышал слова «дистрофия», кто не знает, что происходит с человеком, когда пустой желудок съедает сначала подкожные запасы, потом — мышцы, затем — мозг. И все-таки... Многие ленинградцы даже в то ужасное время не только стоически переносили трудности, но и вели записи о том, что видели, слышали и переживали. Не стало электричества — писали при свете коптилки, замерзли чернила — писали ка-рандашом. Зачем? Чтобы дети и внуки знали: в экстремальных ситуациях открываются запредельные силы человеческой души, силы, о которых мы и не подозреваем в относительно благополучное время. Чтобы поняли нас. День «Ч» наступил 8 сентября 1941 года. Вечером истошно заголосили сирены, завыли гудки заводов, по радио отрешенно-холодный голос повторял: «Воздушная тревога! Воздушная тревога»... К тревогам мы привыкли давно. С 27 июня в каждом доме Ленинграда круглосуточно дежурили ответственные по МПВО, во дворах и на чердаках стояли бочки с водой и песком — для тушения «зажигалок». Окна с наступлением темноты маскировались. С июля тревоги стали объявляться чаще, но фашистским самолетам прорваться к городу не удавалось. И вот 8 сентября. Самым страшным казался вой сирен - хотелось заткнуть уши, только бы его не слышать. Но к этому вою вдруг присоединились мощный, нарастающий гул и усиленная стрельба зениток. Я выглянула в свое окно и увидела: в небе на наш город шли не отдельные самолеты с черными крестами на крыльях, а в четком, грозном порядке шла целая их туча. Рядом с самолетами то и дело появлялись белые облачка зенитных разрывов, но фашисты неодолимо продолжали налет на город. Где-то далеко загрохотали взрывы, появилось огромное облако дыма. Оно все разрасталось и разрасталось вширь, а в высоту достигло сотни метров. Долго полыхал пожар, а зарево от него еще несколько часов пламенело в темноте ночи. На следующий день «Ленинградская правда» писала: «8 сентября немецко-фашистские самолеты произвели налет на Ленинград. К городу прорвалось небольшое количество самолетов, которые сбросили в отдельных районах зажигательные бомбы. В городе возникло несколько пожаров жилых зданий и складов. Имеется небольшое количество убитых и раненых. Нашей авиацией и зенитной артиллерией сбито 5 немецких самолетов». Прочитав эту бесстрастно-спокойную информацию, мы сначала возмутились: как же можно назвать сотни самолетов «небольшим количеством»? Как же можно ужасающую бомбежку назвать «сброшенными в отдельных районах зажигательными бомбами»? Только спустя некоторое время поняли, что это была святая ложь», «ложь во спасение». Нужно было любой ценой предотвратить панику, которая могла натворить не меньше бед, чем бомбежка. А основания для возникновения паники были. Сгорели не просто склады, а Бадаевские склады - там хранились основные запасы продовольствия города. Сколько же тонн муки, масла, круп превратились в дым и пепел, если по рассказам очевидцев, целые реки растопленного огнем сахара текли по прилегающим улицам? Под струями пожарных брандспойтов они превращались в смешанную с землей стекловидную массу, которую потом, во время блокады, горожане откапывали и ели. Фигурально говоря, восьмого сентября сгорели не просто Бадаевские склады, а 2 632 253 человеческие жизни... Столько ленинградцев погибли потом от голода за период блокады с 8 сентября 1941-го по 27 января 1944 года. А пока эти, уже обреченные, жизни ходили по улицам, трудились на заводах, выпекали хлеб, писали музыку и картины, лечили людей. Смеялись и любили, радовались и огорчались, тревожились и надеялись... Надеялись, в первую очередь, на то, что война с Германией завершится так же быстро, как финская кампания. Если не к зиме, то уж к весне — непременно. Однако беспокойство с каждым днем все больше охватывало душу. По радио звучали призывы: «Превратим город Ленина в неприступную крепость обороны!», «Все, как один, на защиту родного города!». Все тревожнее становились сводки Советского Информбюро. Мы поняли: враг действительно у самого города. Бои шли уже у Колпино, у Пулковских высот, в четырех километрах от Кировского завода. 8 сентября, когда фашисты захватили Шлиссельбург, отрезав Ленинград от Большой земли, кольцо блокады замкнулось. Грозные события всколыхнули всех — от мала до велика. Но не было в горожанах ни чувства обреченности, ни страха, ни паники. Мужчины, в силу различных обстоятельств не ушедшие на фронт, теперь вступали в ряды народного ополчения. По официальным данным, 160 тысяч ленинградцев ушли добровольцами на защиту своего города. Вновь стал атаковать военкомат и мой папа. Он, старший научный сотрудник одного из научно-исследо-вательских институтов Ленинграда, имел бронь, и наша семья должна была эвакуироваться вместе с институтом в Среднюю Азию. Но папа не захотел, и буквально осаждал военкома, требуя отправки на фронт. Доказывал, что его опыт бывшего командира Красной Армии особенно нужен Родине. Тщетно. Ему определили должность главного химика на оборонном заводе. Трудоспособные женщины встали к станкам. А до этого они самоотверженно рыли окопы, строили доты и дзоты, возводили баррикады и устанавливали эскарпы (в народе их называли «надолбами) в черте города. Одних только противотанковых рвов было вырыто 700 км — больше, чем расстояние от Ленинграда до Москвы. О том, как тяжело было на окопах, рассказывала мама. Немцы постоянно бомбили работающих женщин, обстреливали с бреющего полета, а иногда забрасывали издевательскими листовкам: мол, копайте, копайте, нам пригодится! В нашем шестиэтажном многоквартирном доме остались только старики, больные да дети. Но и мы не сидели без дела. Как только была объявлена всеобщая обязательная подготовка населения к ПВО, все, включая детей с восьмилетнего возраста и пожилых людей, учились тушить «зажигалки», оказывать первую помощь пострадавшим. Мы уже знали, что один бомбардировщик может сбросить до сотни зажигательных бомб весом от двух до пяти килограммов. Что бомба, пробив крышу, за три-пять минут горения успевает поджечь даже самые трудновоспламеняющиеся предметы. Много важного мы узнали на занятиях по самообороне, что вскоре пришлось применить на практике. Стремительно менялся облик города. Мы давно привыкли к тому, что не сверкают позолотой купол Исаакиевского собора и шпили Петропавловской крепости, Адмиралтейства — они были закамуфлированы серыми чехлами, сливающимися с фоном неба. Укрыт мешками с песком легендарный Медный всадник. На Невском и других центральных проспектах витрины магазинов забиты досками. А на гастрономе N 1 (известном как Елисеевский) открыты «окна ТАСС» — специальные щиты, на которых размещались сообщения Совинформбюро, телеграммы, боевые карикатуры и стихи, а также снимки, отражающие боевую жизнь Красной Армии и Военно-Морского Флота. В подъездах многих домов - надписи: «Бомбоубежище», «Штаб МПВО», «Пункт медицинской помощи», «Пост охраны общественного порядка». Бомбежки стали повседневным явлением. Вот что писала я в дневнике, который регулярно вела с первого дня войны: «11 сентября. Третий день немцы бомбят Ленинград. По десять раз в день бывают тревоги, и мы сидим в бомбоубежище. Бомбы рвутся Где-то далеко от нас, в других районах. Кто-то пустил слух, что Васильевский остров бомбить не будут, потому что здесь якобы родился один из фашистских главарей — Розенберг. А еще потому, что со времен Петра 1 здесь живет много немцев». Во вздорности этого слуха мы убедились очень скоро. А после окончания войны узнали о других «благих намерениях» фашистов. Оказывается, Гитлер, издал секретную директиву от 29 сентября 1941 г. за N 1-а 1601/4 «О будущности города Петербурга», которая приписывала стереть его с лица земли. Еще записи из дневника: «Сегодня в «Ленинградке» прочитали сообщение о сдаче Киева и о том, что идут бои за Одессу. Какой неудачный день! У нас было 12 тревог. Много раз я бегала в штаб МПВО — носила донесения. Проходила мимо своей школы, и душа так сжалась: сегодня 24 сентября, а мы еще не начинали учиться. В школе сейчас лазарет. Все ученицы 8-10-х классов стали сандружинницами и помогают выхаживать раненых. Нас, семиклассников, в дружинники не принимают, говорят, что надо подрасти». «В ночь с 6 на 7 октября рядом то и дело рвались бомбы. Стены сотрясались от гула, стекла звенели. Теперь у меня есть опыт: если слышен свист, значит, бомба летит мимо. От каждого взрыва идет такой гул по земле! Теперь уже точно знаем: бомбят Васильевский остров... Немножечко затихло, и мы вышли во двор посмотреть, что же пострадало. За несколько кварталов от нас горит трамвайный парк Леонова. На улице догорает штук шесть зажигательных бомб. На чердаке одну «зажигалку» уже потушили наши дежурные. Через пять минут опять началась бомбежка». «В ночь с 10 на 11 октября опять бомбили Васильевский остров. Недалеко от нас упало пять фугасных бомб. На наш чердак попала одна «зажигалка», а сколько во двор — и не сосчитать. Но все они были быстро погашены. Опять во время вечерней тревоги где-то совсем рядом разорвалась бомба. Как и вчера, сильно стал качаться наш дом...» Помню тот дом, в который попала фугасная бомба весом в одну тонну. В нем жила моя подруга, а во дворе была колонка, к которой мы ходили за водой, когда у нас замерз водопровод. «... И вот я стою перед грудой развалин, которые еще вчера были таким же домом, как наш. Там так же, как мы, жили, страдали и надеялись дожить до конца войны люди. А сегодня их извлекают из-под груды камней, уносят на носилках, прикрытых кое-как, и грузят в машины. Может быть, и с нами скоро произойдет то же. Странно, но одна секция дома почти сохранилась и стоит, как свеча, от подъезда до шестого этажа. Как будто гигантская гильотина отрезала этот кусок и оставила для обозрения. Одна комната, где-то на третьем этаже, сохранилась лучше других. Даже голубенькие обои только кое-где порваны и обожжены. На стене — какая-то картина и чудом не разбившееся овальное зеркало. Кто смотрелся в него? Может быть, моя подружка заплетала косу? Но больше всего потрясла детская кроватка с сеточкой, одной ножкой висевшая над бездной. Ну, точно такая же, в какой спала раньше моя маленькая сестричка! Где же сейчас тот малыш, который почмокивал во сне в этой кроватке?» Я долго сидела перед этим домом. И, кто его знает, может быть, именно тогда впервые начала понимать, что все людские заботы о тряпках, коврах, мебели и хрусталях — суета сует, что все это ничтожно и эфемерно, что не на них надо тратить свою дорогую и такую короткую жизнь. Это чувство не покидало меня и тогда, когда в апреле 42-го уезжали мы из Ленинграда, увозя на детских саночках только самое необходимое. Сколько же брошенных вещей попадалось нам по дороге, сколько огромных домов, до верха набитых всяким барахлом, оставленным погибшими или уехавшими хозяевами, оставалось за спиной! Это равнодушие к желанию «жить красиво» я пронесла через всю жизнь. Тихой сапой подкрался к нам другой жестокий враг — голод. Его сопровождали невиданные морозы. В отдельные дни они доходили почти до сорока градусов. И это при том, что давным-давно ни в одном окне не было стекол (свои мы забили фанерой и завесили ковром). Для нас в самый яркий солнечный день была бесконечная темная ночь, жизнь шла при свете коптилки. Ни о каком электричестве и отоплении речи вообще не было. С сентября по ноябрь пять раз снижался продовольственный паек. 20 ноября была установлена минимальная норма выдачи хлеба: 250 граммов в сутки для рабочих и 125 — для служащих, иждивенцев и детей. И больше — ничего... Продовольственные карточки были введены еще 18 июля. Сначала нормы устанавливались божеские: 800 граммов хлеба на рабочих, по 600 — на служащих и по 400 — на иждивенцев и детей. Крупы, сахара, мяса, растительного масла тоже полагалось в достаточном количестве. Мы даже не съедали всего и сухари впрок сушили. Но с рокового сентября все пошло иначе. Резко были снижены все нормы, а на октябрь, получив карточки, мы совсем пали духом: хлеба на иждивенцев полагалось по 200 граммов. А мяса, если раньше полагалось по 100 граммов в декаду, теперь предстояло получать всего по 50. Сегодня даже представить себе невозможно кусочек такой величины, да еще на десять дней! А тогда за ним надо было еще выстоять огромную очередь. Точно так же обстояло дело и с другими продуктами: на декаду полагалось 200 г крупы, 100 г рыбных продуктов, 50 г сахара и 100 г растительного масла. Сначала я не обращала внимания на то, что из нашего двора исчезли голуби и кошки. Даже тощей Мурки, обитавшей на лестнице, не стало видно. Потом догадалась, в чем дело. Стоя в очередях, я слышала советы, как можно приготовить студень из столярного клея или кожаного ремня, что хлеб можно поджаривать на олифе. Еда готовилась из каких-то еще более немыслимых вещей. Но мы благодаря папе, Виктору Дмитриевичу Угрюмову, до такого состояния еще не дошли. Ему выдавали для поддержания сил дрожжи, а иногда — небольшое количество спирта и махорку. Спиртное он никогда не употреблял, а курить бросил в начале войны, поэтому спирт мы меняли на рынке на самое необходимое: на буржуйку, например, и в нашей квартире появилось тепло, на дрова меняли, которые тоже трудно было достать (в ход давно уже пошли не только всякие деревянные строения вблизи дома, но и мебель, паркет, вообще все, что могло гореть). Из дрожжей, растертых с сахаром, получался великолепный, как нам тогда казалось, крем — очень питательный и вкусный. Живописную картину представлял наш Андреевский рынок. За хлеб, спирт и махорку здесь можно было купить хоть короля шведского! Картины, иконы, старинные самовары и антикварные вещи, яркие дореволюционные рождественские и пасхальные открытки, обувь, одежда — все, все, что захочет душа. А душа-то хотела одного: хлеба! Только хлеб — всякие булочки, батоны, кренделя и просто буханки самого черного хлеба видели мы во сне. Сны стали почти исключительно гастрономическими. А еще очень помогал нам выжить в это ужасное время мой двоюродный брат — моряк-подводник, служивший в Ленинграде. Он иногда приносил нам свой сухой паек (получал его, когда заступал на вахту) — то галеты, то хлеб, то кусочек масла. От себя экономил — морякам тоже приходилось несладко. К тому же он вселял в нас уверенность в победе, благодаря ему мы узнавали, что Балтитйский флот помогает выстоять ленинградцам. Однажды он сказал, что получен приказ Сталина идти на прорыв блокады. И ушел в морскую пехоту. Потом, когда поступили сообщения о том, что партизаны прорвались с помощью моряков через линию фронта и привезли ленинградцам обоз с продовольствием, мы восприняли это, как добрую весточку от нашего Леонида. Седьмого ноября по радио весь день звучали патриотические песни, веселая музыка, и это поднимало настроение: традиция праздника не нарушена. Потом стали передавать репортаж с Красной площади, где, оказывается, шел парад! Выступал товарищ Сталин. Он говорил медленно, видимо, волновался. Как никогда чувствовался его грузинский акцент. Но как слушали мы это выступление! Может быть, кто-то не поверит теперь, но в нас с каждым его словом вливались утраченные силы. И не потому вовсе, что были мы, как нередко сейчас слышишь, «зомбированными фанатами», а потому, наверное, что слова эти звучали очень вовремя и падали в благодатную почву. До сих пор, когда по телевидению показывают кадры того парада, у меня мороз пробегает по коже. И вспоминается, как затопила душу радость: жива, жива Родина, и скоро погонят, погонят фашистов, как Наполеона когда-то гнали, будут они так же погибать в снегах России! Значит, не совсем еще разучились мы тогда радоваться, значит, грозный командир и безжалостный цензор наших поступков и мыслей — его величество желудок — не до конца убил в нас человеческое. Это, человеческое, как подземный родник, то журчало в душе еле слышно, то бурно вырывалось наружу. В самые трудные дни блокады продолжала выходить наша любимая «Ленинградка», почти регулярно работало радио, и нередко мы слышали живой и трепетный голос «музы блокады» — Ольги Берггольц, читавшей свои стихи... В блокаде под прицелом артиллерии, под беспрерывными бомбежками продолжали работать кинотеатры. Ленинградцы смотрели и пересматривали прекрасные фильмы: «Большой вальс», «Моя любовь», «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится». Наполненные светом, музыкой, радостью жизни, они вселяли в нас оптимизм, отвлекали от мрачных мыслей. В невыразимо трудных условиях в трех театрах Ленинграда шли спектакли. Мы были на одном из них. Смотрели «Дворянское гнездо» моего любимого Тургенева. Боже, какое осталось впечатление, его даже не определить однозначно! Это был совсем не тот театр, который «начинается с вешалки». Не потому, что в буквальном смысле вешалка не требовалась — зрители шли в зал прямо в шубах и валенках. Но потому, что не могли мы на вешалке оставить все обыденное и окунуться с головой в мир праздника, света, сильных страстей и волнующих проблем. Света не было, не было праздника. Даже большого искусства не было, потому что и для его появления на сцене все-таки нужны условия... Было чувство щемящей жалости к очень худой, с ввалившимися глазами героине — Лизе Калитиной, дрожавшей от холода, как лист осиновый, в легком летнем платьице, когда мы дрожали в шубах. И было невольное восхищение подвигом артистов, пытавшихся вернуть нас из омута пещерного бытия в мир светлых чувств и человеческих взаимоотношений. А еще в том спектакле был длинный антракт. Объявили тревогу, и зрители вместе с актерами сидели в одном бомбоубежище. Но даже это не уничтожило чуда искусства. Почти как в довоенное время толпились в библиотеках люди. Читали Шекспира и Диккенса, Льва Толстого и Тютчева, Пушкина и Блока... А в букинистических магазинах на Невском вспыхивали словесные баталии между библиофилами. Книга была нужна! Ведь мы по праву оставались самой читающей страной в мире, любовь к книге и чтению впитывалась в нас с молоком матери. Невозможно было представить, что кто-то вынес бы книги на помойку, сдал бы классику в макулатуру или сжег. Выбрасывалась только выслужившая периодика. Или, в самом отчаянном случае, книги менялись на хлеб. Во имя жизни! Такой отчаянный случай обрушился и на нас. В январе не стало папы, окончательно слегла с дистрофией мама, Валентина Петровна. Есть было совсем нечего, и я решилась распродавать нашу прекрасную библиотеку. Она горой лежала теперь на полу, потому что книжные полки мы давно сожгли. Папина научная литература по химии, конечно же, никому не была нужна, многочисленные книги на немецком и французском (папа владел этими языками) — тоже. Оставалась классика, прекрасно изданные детские сказки Андерсена, братьев Гримм, Кота-Мурлыки, другие книги, подходить к которым нам разрешалось только с тщательно вымытыми руками, смотреть или читать их только за столом, листы перевертывать аккуратно, только сверху... И вот теперь повесила объявление, что меняется на хлеб и продукты «Жизнь Земли» Мейера, «Жизнь животных» Брэма и Энциклопедия издания Эфрона и Брокгауза. Долго никто не приходил, но однажды в дверь тихо постучали. Открыла. Передо мной стояло невысокого роста существо, закутанное с ног до головы в большой клетчатый плед, снизу торчали большие валенки. Я и понять не могла, кто это — старичок или бабушка, мальчик или девочка. Оно еле слышно проскрипело: «Извините, у вас продается Брэм?» Я провела покупателя к Монблану книг. «Оно» остановилось у этой горы и долго молчало. С валенок начинали растекаться ручейки. Оно заметило это, ойкнуло и опять извинилось. Потом размотало свой необъятный плед и превратилось в мальчика-старичка лет пятнадцати, возраст определить было очень трудно. У него, как и у всех блокадников, горели на желтом пергаментном лице огромные ввалившиеся глаза. Он протянул к книгам черные грязные руки, и я невольно вскрикнула. Поняв в чем дело, мальчик опять извинился и сказал: «Нам так трудно носить воду с Невы. Далеко». Да, теперь очень многие не умывались, потому что добывать воду было почти так же трудно, как хлеб. Взяв том Брэма, в котором рассказывалось о бабочках всех континентов, мальчик-старик полностью отключился от действительности. Я заглянула через его плечо в книгу, и меня буквально бросило в жар: он рассматривал яркий мир Южной Америки, пестрый мир бабочек Центральной Африки, который так любил папа! Сколько интересного рассказывал он о черной с ярко-синими полосами на верхних крылышках нимфалиде, о красавице-урании, о носатке — бабочке с длинным носом... Теперь и я, забыв о том, что сижу в нетопленной комнате, голодная, увидела перед собой вечнозеленые леса Центральной Африки, где так тепло и солнечно, где растут необыкновенные деревья, где возвышается гора с красивым названием Килиманджаро, где порхают сказочные бабочки... Мальчик-старичок сидел долго-долго, а потом вынул бережно завернутый в бумагу кусочек хлеба и начал, отщипывая по крошке, медленно-медленно его жевать. Я молча стояла рядом и глотала слюнки. Сегодня у нас во рту не было ни крошки. Он съел весь хлеб и снова стал бережно перевертывать страницы, осторожно отделяя папиросную бумагу, прикрывающую каждую иллюстрацию. Потом спохватился и виновато сказал: «А я, кажется, весь хлеб съел... А сколько вы за все десять томов хотите?» Я не знала, что и сказать. Собиралась запросить килограмм хлеба. Всего по сто граммов за одну книгу. Казалось, что это очень мало — вон за хороший рояль просили две буханки, это я прочитала в объявлении. Или, скажем, туфли, они стоят на рынке 150-500 граммов, так их поносил и выбросил. А тут Брэм, да еще дореволюционное издание! Он — на всю жизнь, и себе, и внукам... Так рассуждала я и смотрела на мальчика. Ему-то, получающему по 125 граммов в сутки, копить килограмм хлеба надо было целых восемь дней. Это была цена жизни. И все-таки он хотел уплатить эту цену! «А можно, я буду ходить к вам, пока не выплачу все?» — спросил он. Я сказала, что можно. И он снова пришел, и опять повторилось все сначала. Вновь, забывая обо всем, он съедал свои 125 граммов и уходил виноватым. Потом однажды попросил взять книгу домой, и я ему разрешила. Вернулся он дней через десять — уже совсем похожий на привидение, снова попросил разрешения прийти. Но больше не появился. Я даже не уверена, что он дошел домой... Может быть, как очень многие, упал в снег и больше не встал... Может быть, это погиб будущий крупный ученый-энтомолог. Может быть... Брэма мы так и не продали. Он погиб вместе с нашей квартирой, когда туда попал снаряд. Возможно, кому-то из нынешнего прагматического поколения эта история покажется невероятной или даже смешной, как то, например, что наша соседка по квартире (профессор-микробиолог) не захотела эвакуироваться только потому, что не могла взять с собой Пушкина, без которого и дня не проводила. Но это было! Не хлебом единым жив человек, даже если этот хлеб становится на вес золота. Кстати, о золоте. Когда над Ленинградом нависла смертельная угроза, население стало сдавать в фонд обороны ценные вещи. Вот одна из информации, опубликованная в «Ленинградской правде»: «Кулон с бриллиантами и сапфирами, изделия из серебра и золота внесла в фонд заслуженная артистка республики Т. Вечеслова, заслуженный артист Н. Середа — золотые часы, чемпион СССР по шахматам гроссмейстер М. Ботвинник — хранящиеся в Госбанке 250 голландских гульденов, академик Е. Павловский — 16.300 рублей, художница Р. Великанова — золотую медаль весом в 55 граммов». И так далее. Так и хочется сказать: «А ну-ка, «новые русские», размахнитесь, подайте государству на больных и детей-сирот!» Молчат. Нет ответа... Есть официальные данные: в декабре 1941 года в Ленинграде иссякли запасы топлива. Прекратилось отопление зданий. В январе 1942 года встал городской транспорт. Прекратилась подача в квартиры электричества. Замерз водопровод, перестала действовать канализация. Это, повторяю, — официально. На самом деле в районах, подвергшихся усиленному обстрелу и бомбежкам, все это произошло в ноябре. Но опять-таки официальные данные: «В условиях блокады непрерывно работала промышленность. За период войны ленинградцы создали более двухсот видов оборонной продукции, дали фронту две тысячи танков, тысячи пушек и пулеметов, 12 тысяч минометов, около 10 миллионов снарядов и мин». С каким героическим трудом все это давалось, я знаю на примере моего папы, который ежедневно проходил на свой боевой пост — на оборонный завод — 16 километров в любую погоду, а в декабре морозы доходили до 35 градусов. Под обстрелами. Голодный. Прямо за их заводом проходила линия фронта, постоянно слышались пулеметные очереди. А иногда, когда кто-то из рабочих по необходимости оказывался совсем близко к той полосе, за которой начинались вражеские окопы, немцы поднимали на штыке хлеб и кричали: «Рус, сдавайся!» А внешне город выглядел совсем вымершим. На улицах стояли вмерзшие в рельсы трамваи. Занесенные снегом, они походили на большие сугробы. Транспорта — никакого, только брели по утоптанным тропинкам, а то и целым траншеям в сугробах черные фигурки людей. Эти фигурки передвигались так, будто шли против ветра: полусогнувшись с наклоном вперед. Все — похожие на скелеты, обтянутые темно-желтой кожей, с огромными остановившимися глазами. Иногда эти люди падали. Кто-то из бредущих мимо пытался помочь упавшему встать, но чаще всего эти усилия были безрезультатны: человек, пройдя несколько шагов, снова падал... В январе 1942-го умер и мой папа. «28 января, — пишу я в дневнике, — стою в очереди за хлебом с четырех часов утра. Светит луна, мерцают звезды, трещит тридцатиградусный мороз. В шесть булочная открылась, и я получила хлеб сразу за два дня. Вчера хлеба во всем городе не было, так как стоял из-за отсутствия воды (она замерзла) хлебозавод. На ногах пока держусь только я. Ходить в магазин, за водой, выносить помои (теперь мы выливаем их прямо из окна на лестницу подъезда), топить «буржуйку» и готовить так называемый обед — вот мои обязанности. Мама только вздыхает и очень жалеет меня, но помочь не в состоянии: она лежит с распухшими ногами, до которых дотронуться больно. Это — вторая стадия дистрофии. А сегодня слег и папа. Если раньше он хоть вставал для того, чтобы обтереться (не изменял этой привычке даже в лютые морозы), то с сегодняшнего дня он только спит и иногда просит горячей воды к холодеющим ногам. А 30-го получать карточки на февраль. Как же быть?» «30 января. Папа пытается встать и пойти на завод за карточками. Мы с ужасом смотрим на него: папа ли это? Это какой-то старик, похожий на мумию. А ведь ему только-только исполнилось 50. Все вместе — мама, я и сестренка Викочка — уговариваем его лечь и никуда не ходить, но он упрямо одевается... Сел. Долго смотрел неподвижным взглядом куда-то вдаль. И будто не слышал наши мольбы. Пошли... На лестнице папа так налег на меня, что я чуть не упала. И вдруг неожиданно для себя заплакала. И снова стала просить вернуться. Напрасный труд! Так дотащились мы до Среднего проспекта, впереди еще восемь километров! Через каждые два-три шага папа останавливался, наваливался всем корпусом на меня. Дошли до Большого. У меня наступил пик отчаяния. Пытаюсь повернуть его обратно, и сама чуть не падаю. А потом он упал в снег. Пробую поднять — никак. Сил нет. Он лежит, закрыв глаза, а мне так страшно, так страшно... Подошли моряки. Попробовали его поднять, но он упал как подкошенный. Моряки ушли, покачав головами, подошла какая-то женщина и спокойно так сказала: «Умрет». Что же мне, ну что мне делать?! Я попросила каких-то женщин постоять рядом, пока я «сбегаю» домой, за са-ночками. И я побежала! Действительно побежала, хотя до этого передвигалась, считая шаги. Не постучала — с грохотом забарабанила в дверь. И непонятно как вставшая с постели мама сразу все поняла, и только успела меня спросить: «Где?», потеряла сознание...» Декабрь 1941-го и январь 1942-го года считаются пиком смертности ленинградцев. Сначала умирали мужчины. Восемьдесят процентов. Почему? Врачи объясняли это явление тем, что они мускулистее, у них мало жира. У женщин, даже маленьких девочек, жировая прослойка больше — так уж предусмотрела природа. Когда человек голодает, уничтожается жировой слой, потом — мышечный. Алиментарная, третьей степени дистрофия — это не только скелет без жира и мышц, но и пожираемый желудком мозг. Если в октябре частенько можно было видеть, как по улице везли на саночках гроб, то в ноябре и декабре везли людей в последний путь завернутыми просто в одеяло или простыню. В январе и это стало редкостью. Люди умирали там, где их заставала смерть: на работе, на улице, дома, на лестнице. Специальные команды, состоявшие из таких же полуживых людей, не всегда успевали убирать умерших: и сил не было, и транспорта. Да и как обнаружить труп: упадет человек вечером в снег, а к утру заметет его метелицей... Этот страшный мор был, оказывается, тоже запланирован гитлеровцами: «Мы в дальнейшем не будем утруждать себя требованиями капитуляции Ленинграда. Он должен быть уничтожен почти научно обоснованным методом», - заявлял Геббельс. Этот «научно обоснованный метод» обсуждался нацистами на самом высоком уровне, когда немецкое наступление на город захлебнулось. Обдумывалось, как скорее уморить голодом ленинградцев. Для консультации в гитлеровский генеральный штаб были приглашены лучшие специалисты в области питания, в частности, один из выдающихся ученых профессор Цигельмайер. «Цигельмайер рассказывал мне, что они точно знали, сколько осталось у нас продовольствия, сколько людей в Ленинграде (это я цитирую два абзаца из «Блокадной книги» А. Адамовича и Д. Гранина), правда, он сделал ошибку, я потом ему сказал, что у нас положение было еще хуже. Вы не учли, сколько с армией пришло населения из Ленинградской, Новгородской и других об-ластей. Цигельмайер изумлялся и все меня спрашивал: «Как же вы выдержали? Как вы выдержали?! Как вы могли? Это совершенно невозможно! Я писал справку, что люди на таком пайке физически не могут жить. И поэтому не стоит рисковать немецкими солдатами. Ленинградцы сами умрут, только не надо выпускать ни одного человека через фронт. Пускай их останется там больше, тогда они скорее умрут, и мы войдем в город совершенно свободно, не потеряв ни одного немецкого солдата». Потом он еще говорил: «Я все-таки старый пищевик. Я не понимаю, что за чудо у вас там произошло?» Цигельмайер не понимал, в чем он просчитался. Он не мог объяснить генеральному штабу, почему его расчеты не оправдываются. Почему, уничтожая нас планомерно и методично, с немецким хладнокровием и педантизмом, уничтожая не только огнем, но и голодом, враги так и не смогли покорить Ленинград, не смогли сломить дух его жителей и защитников. А обстрелы продолжались. Велись круглосуточно, начинаясь утром с восьми, а вечером — с 19.30. По началу воя сирены можно было сверять время. Тревоги длились по шесть часов, немцы буквально перемалывали город. Фронтовики говорят, что редко когда снаряд дважды попадает в одно место. Но в наш дом попал дважды. Один раз еще в декабре, и мы еле остались живы, а второй раз угодил прямо в нашу комнату. Но мы в это время уезжали по Дороге жизни. Не решись на это семья, погибла бы полностью. Мы уезжали седьмого апреля. Уезжали с большими сомнениями. Ведь самые трудные месяцы позади. Впереди весна — тепло, зеленая трава, в конце концов, и ее есть можно. Но каждый день приходила представительница райисполкома и требовала, чтобы мы согласились на эвакуацию. Убеждала, что с приходом тепла усилятся бомбежки (в морозы у немцев замерзало авиационное горючее, и они только обстреливали нас), что возможно возникновение эпидемии — город утопает в нечистотах. А что под снегом творится, мы и сами представляли, если люди на ходу падали. И так далее... Показывала постановление горисполкома об обязательной эвакуации женщин, стариков и детей. Даже угрожала, что карточек продовольственных выдавать не будут. Под таким напором мы, наконец, уступили. Оформили необходимые документы, погрузили на детские саночки узлы с самым необходимым... И вот в последний раз стоим перед нашим домом. Сиял безоблачный, ясный день. В воздухе носились еле уловимые запахи весны. Как хорошо было вокруг, а мне хотелось плакать. Мама стояла молча и смотрела на наши окна, выходившие на 15-ю линию. О чем думала она? Я это узнала потом, случайно открыв томик стихов Ольги Берггольц. В поэме «Твой путь» были подчеркнуты маминой рукой слова: И все осталось там — за белым-белым, За тем январским ледовитым днем. О, как я жить решилась, как я смела! Ведь мы давно условились: вдвоем. Не с домом мама прощалась — с некогда счастливой жизнью, с папой, навсегда оставшимся на Смоленском кладбище…