Вспоминает Владимир Галактионов, Санкт-Петербург
Мы вернулись домой с Пискаревского кладбища, где похоронены останки моих двоюродных бабушек: Анны Константиновны и Марии Константиновны. Их имена постоянно, ежедневно звучат в нашей семье. Они умерли в феврале 1942 года: 16 числа Анна, а через два дня Мария (это родные тетки мамы). Они жили в одном с нами доме по Английскому пр. 19, в котором еще в
Констан-1862 году поселился мой прадед Константин Некрасов с женой Марией. Здесь родились моя бабушка, мама и мы с братом Мишей. Тетки помогали своей сестре, Евгении Константиновне, оставшейся без мужа, в воспитании моей мамы Марии Николаевны, родившейся 24 февраля 1913 года (по паспорту — 23 февраля ). Дело в том, что мама служила медсестрой на флоте. Работники милиции сделали ей своеобразный подарок: «Будете теперь праздновать, как военный человек, сразу два праздника», весело улыбаясь, сказал ей начальник паспортного стола.
Мария Константиновна при крещении мамы стала ее крестной матерью, поэтому, вспоминая, ее называли Кокой. Когда началась война, они помогали маме растить нас с братом. В самые жуткое, голодное время (январь - февраль 1942 г.) они отдавали нам половину дневного пайка — 125 грамм суррогатного хлеба, чтобы мы выжили. Надо ли говорить, что значит для нас их святые имена и этот холм братской могилы на Пискаревском кладбище.
Что делала блокада с людьми, видно из фотографии на пропуске Марии Константиновны, хранящимся в семейном архиве. Это конец января — начало февраля 1942 года, самого жуткого периода блокады.
Но кому война — суровая мачеха, а кому — мать родная. Были люди, которые умели извлекать «доход» из крайне тяжелых обстоятельств, в которых оказалось население блокадного города. За буханку хлеба или порцию макарон люди отдавали драгоценности.
В войну действовало распоряжение, согласно которому население было обязано сдать на хранение радиоприемники и фотоаппараты. Брат не сдал «Лейку», так назывался миниатюрный фотоаппарат, принадлежащий его отцу. Появиться с фотоаппаратом на улице было нельзя. Последствия этого были бы ужасными. Сохранился его домашний снимок, который он сделал на нашей кухне, когда спекулянтка, жившая по нашей лестнице, предложила Марии Константиновне хлеб в обмен на золото. Бабушка сняла нательный крестик, отцепила золотую цепочку и поменяла ее на хлеб. Толстомордая торговка, увидев в руках брата фотоаппарат, пожелала сфотографироваться. Брат сделал этот снимок за неделю до смерти нашей двоюродной бабушки.
Через 15 лет, в память этой фотографии, я сфотографировал брата на том же месте, на фоне тех же кухонных полок, распрощались с которыми мы только в 70-х годах.
Но вернемся в тот день, когда мы вернулись с Пискаревского кладбища. Мы сидим за столом в той самой большой комнате, в которой после своей кончины лежали еще несколько недель закоченевшие трупы наших бабушек.
В то тяжелое время, умерших заворачивали в простыню, отвозили к месту сбора трупов и оставляли их там под открытым небом. В нашем микрорайоне таким местом был переулок Матвеева, бывший Тюремный, как его называли старожилы, так как рядом когда-то находилась тюрьма «Литовский замок» (сейчас на этом месте дом, в котором находится картинная галерея Санкт-Петербургских художников).
Мама не могла поступить так с дорогими ей людьми. Она знала, что готовится организованное захоронение в братских могилах на Пискаревке. Дождавшись, когда начнут вывозить трупы, она сумела договориться, чтобы забрали и тела наших бабушек. Их останки покоятся в братской могиле, расположенной справа от вечного огня в начале кладбища.
Мерно горят лампады перед образами. На отдельном столике, перед зажженными в подсвечниках свечами, выставлены портреты бабушек. Взгляды всех сидящих за столом обращены к ним. У мамы и бабушек слезы в глазах. Крупные слезинки горошинами скользят по их щекам. Они не обращают на них внимания. Мы с братом молча смотрим на них, боясь потревожить, прервать их воспоминания.
Я не помню своих двоюродных бабушек, но, кажется, знаю о них все, как будто вырос с ними. Их имена мама упоминает в разговоре ежедневно: «Тетки об этом говорили так. Тетки это делали так. Тетки тебя с Мишей очень любили».
Взглянув на меня, мама в очередной раз вспоминает: «Кока, спасла тебе жизнь в роддоме. В результате занесенной инфекции у тебя начался фурункулез. Тебе делали бесконечные вскрытия фурункулов. Кока, услышав, как ты кричишь после очередной процедуры, тут же настояла на незамедлительной выписке нас из больницы, под собственную ответственность. И сумела вылечить тебя».
К разговору подключаются другие родственники. Вспоминают различные эпизоды жизни в блокадном городе. Иногда в общую беседу вступаю я. В моем детском сознании тоже сохранились фрагментарно отдельные события, страхи и переживания за маму и брата, если они задерживались. Я знал, что они не будут пережидать окончания обстрела, а будут сломя голову бежать ко мне, одиноко сидящему в темной квартире.
После смерти двоюродных бабушек основная забота обо мне легла на плечи моего старшего брата, которому, когда началась блокада, было десять с половиной лет. Родные бабушки были госпитализированы, что спасло их от голодной смерти. Мама сутками пропадала в больнице. Брат, чтобы получать рабочую карточку, на которую полагалась удвоенная норма хлеба, пошел на работу.
Я оставался в квартире один. Закутанный и обложенный подушками и валиками от дивана, раскачиваясь из стороны в сторону под мерные щелчки метронома, я сидел на высокой металлической кровати и ждал возвращения брата с работы.
Мама урывками прибегала домой. Каждое ее появление было праздником. Она всегда приносила что-нибудь из еды в алюминиевой фляжке с двумя проушинами для крепления на поясном ремне.
Дни монотонно, как капающая из крана вода, сменяли друг друга. Синяя (в целях светомаскировки) лампочка тускло освещала нашу маленькую комнату. Она часто и надолго гасла. Это означало, что отключили подачу электроэнергии. Я закутывался в одеяла и ждал рассвета. Он наступал медленно, как бы не желая и опасаясь чего-то. Постепенно свет начинал проникать в комнату через покрытое заиндевелой наледью окно. На стеклах начинали проявляться причудливые узоры, напоминающие еловые лапы из рисунков в детских книжках. Постепенно окно становилось все светлее, превращаясь в белый, разрисованный морозом экран. Дневной свет едва проникал в комнату. Если день был солнечный, то на оконных стеклах, с этими «еловыми лапами» окон зажигались крошечные огоньки. Если качнуться, то они меняют свой цвет. Это была моя любимая забава. Из игрушек у меня был только плюшевый маленький медвежонок с одним глазом. Второго пуговичного глаза не было. Мне его было очень жалко.
Кроме медвежонка был еще вырезанный из дерева руль. Он позволял мне играть в шофера: кручу баранку, «бибикаю». Мои «звуковые сигналы» пугали бегающих за дверью на кухню мышей и крыс. Они прекращали свою возню. Если она возобновлялась, я начинал стучать металлическим обувным рожком по металлической миске. Этому научил меня брат после того, как крысы прогрызли огромную дырку в толстой крышке ящика буфета.
На короткое время включалось радио. Суровый голос диктора извещал: «Тревога, воздушная тревога». Но что для малыша эти слова? Даже когда приходила мама домой и начинала завывать сирена, а по радио сообщалось об очередном налете вражеской авиации, мы никогда не прятались в бомбоубежище. Мама спокойно, как бы между прочим, говорила: «Если суждено умереть, так лучше в своей квартире, чем быть заживо заваленными в подвале». Эти ее слова нами, детьми, воспринимались совершенно спокойно. Никакой паники, никакого ужаса. Рядом, в конце нашего Английского проспекта (бывшего пр. Маклина), находился судоремонтный завод «Марти» (теперь Адмиралтейские верфи). Поэтому к бомбежкам и артобстрелам у жителей, в том числе и у детей, выработался иммунитет. Только когда взрывы раздавались где-то рядом, и в доме были мама или брат, мы вставали в толстый дверной простенок или уходили в квартиру, расположенную напротив, в которой жили русские немцы по фамилии Меер, и вставали в такой же простенок у них. Дело в том, что окна их квартиры выходили во двор, в сторону Финского залива, а нашей – на проспект. Отсюда, вероятность попадания снаряда в квартиру соседей была значительно ниже.
Сейчас из репродуктора звучат щелчки метронома, а не позывные на тему песни «Широка страна моя родная». Значит ничего страшного, чрезвычайного не происходит.
Метроном
Спустилась ночь на город мой
Прозрачным белым покрывалом.
Я вдоль Невы иду домой,
Ночным, любуясь Ленинградом.
Но стоит лишь прикрыть глаза,
Как вижу я блокадный город,
И вспоминаю лютый холод
И нестерпимый, жуткий голод,
И все, что позабыть нельзя.
Ступаю по гранитным плитам
Знакомой с детства мостовой,
И шаг неторопливый мой
Звучит над спящею Невой
Подобно метронома звукам.
Как всем блокадникам близки
Его ритмичные щелчки!
Они тогда вселяли веру,
Что город борется, живет,
Что враг в наш город не войдет,
Что долгожданный день придет
И встретим мы свою победу.
От артобстрелов пострадал Мариинский театр, ДК им. 1-ой Пятилетки. Разрушен Дом «Сказки». Одна из бомб попала в середину дома № 11 по Английскому проспекту, разделив его на две части (вот почему ныне имеются два почтовых адреса: дом №11 и дом № 11-а).
Несколько бомб попало и в наш дом № 19/55 со стороны ул. Декабристов. Одна из них разрушила часть дома, чуть дальше от перекрестка, а вторая, в месте примыкания нашего дома к дому № 57 (Дом Блока)
В этот день я был в доме один. В квартире вылетели стекла. Чтобы в комнату не поступал холод, стал пытаться занавесить окно вязаным шерстяным одеялом, накалывая его на торчащие в раме гвоздики. Прибежала, узнав о попадании в дом бомбы, мама. Тихо ступая, чтобы не напугать меня, подошла и сняла с подоконника. Маме на следующий день надо было идти на работу, но ей было страшно оставлять меня одного. С риском быть уволенной, она решила взять меня с собой на дежурство в психиатрическую больницу. Когда мы вошли в проходную, мама загородила собой окно, за которым сидел охранник, стала о чем-то с ним говорить, а я незамеченным прошмыгнул в сад больницы. Когда поднялись на отделение, мама закрыла меня в кабинете главврача, предупредив, что стукнет три раза, когда будет открывать дверь. Вдруг я слышу, что в дверь вставляется ключ, но никто не подает условный сигнал. Я едва успел шмыгнуть под письменный стол и забиться в угол между стеной и тумбой письменного стола. Вошел главврач Михаил Яковлевич Лиховицкий. Раздевшись, сел за письменный стол, положив ногу за ногу, едва не прикасаясь носком ботинка ко мне. Посидев некоторое время, пошел проверять дежурство персонала ночью. Когда он вышел из кабинета, я спрятался за круглую печь, благо между ней и стенкой кабинета было небольшое пространство. Через некоторое время возвращается главврач и начинает ходить по диагонали кабинета от двери к окну и обратно. Он к окну, я на цыпочках за печкой в другую сторону. Он к двери, я в противоположную сторону.
Походив по кабинету, он, наконец, оделся и ушел. Испуганная, белая, как халат на ней, пришла мама. Спрашивает, видел ли он меня, отвечаю, что нет. Уложили меня на трех сдвинутых стульях, а рано утром мы так же благополучно вернулись домой.
Мама выслушала мой рассказ, с грустной улыбкой. «Так все и было», подтвердила она и добавила: «Страшно подумать, если бы Лихавицкий его обнаружил. Остались бы без продовольственных карточек».
Брат, в это время, положив свою ладонь мне на затылок, с долей грусти в голосе сказал: «Как потемнели у Володьки волосы. Ведь были белые, как лен».
— А, ты помнишь, как ты прятался в моих кудрях, — спросил я его.
Дело в том, что мне не стригли волосы с рожденья. Длинные, вьющиеся локоны закрывали лопатки. Когда приходил с работы брат, он любил через шарф, чтобы не простудить мне горло, отогревать свои обмершие, в цыпках руки у меня на шее под волосами. Или поднимет мои волосы и прильнет лицом к шее. «Как же тут у тебя, Володька, тепло!» (Это фото хранилось в альбоме. Когда я его сканировал, на обратной стороне прочел сделанную маминой рукой надпись: «Вовочке 4 года и 3 м-ца».
Мои родные бабушки были прекрасно образованными людьми. Одна была «Смолянкой», другая, Мария Петровна Андреева, закончила до октябрьского переворота Санкт-Петербургский женский медицинский институт. Еще в блокаду она стала донором. Думаю, что она пошла на это, чтобы подкармливать меня частью обеда, полагавшегося ей после сдачи крови.
Каждая из них вложила в мое воспитание всю свою светлую душу. Я не посещал ни ясли, ни детсад. Рос домашним ребенком. В 4 года уже хорошо читал. Обладал хорошей памятью.
Это обстоятельство и экстремальные условия, в которых мы с братом оказались после смерти двоюродных бабушек, явились следствием запечатленных на всю жизнь эпизодов блокады.
Вечер подходил к концу. Догорели свечи в подсвечниках. Бабушки стали собираться по домам. Этот вечер ничем особенным не отличался от других, таких же вечеров, когда мы возвращались с Пискаревского мемориала. Он вмещал в себя и скорбь по погибших, и напоминал нам о ликовании, связанным с полным освобождением города от вражеской блокады. Так повторялось каждый год. Только собиравшихся в нашем доме родственников становилось все меньше и меньше.
В 1971 году умерла Евгения Константиновна. В 1973 году умерла Мария Петровна.
В 1996 году умер мой дорогой брат Миша. Ему было 66 лет. Его трудовой стаж составил 55 полных лет. В 1944 году, он 14-летний мальчик, был награжден медалью «За оборону Ленинграда», а чуть позже «За доблестный труд в ВОВ». Свой паспорт он по возрасту получил в 1946 году.
Мама умерла в октябре 2003 года, на 91-ом году своей жизни. Ее медицинский стаж составил 60 лет. Она никогда не сожалела о том, что не согласилась на эвакуацию, которую ей неоднократно предлагали. «Если бы мы все эвакуировались, кто бы защищал наш город», — говорила она, когда ее с недоумением спрашивали люди, знающие, что она была долгие годы, вплоть до 1941, медсестрой-инструктором «Балтфлотэкипажа», что у Поцелуева моста. Нынче там расположен музей Военно-Морского Флота.