Вспоминает Нина Александровна Шпиц (Монакова), Люберцы

Когда Нина Александровна бывает в Санкт-Петербурге, она снова и снова в бесчисленный раз ведет молчаливую беседу с городом-красавцем, с «державною Невой», неподалеку от которой, по соседству с легендарной «Авророй» и Нахимовским училищем, стояла их школа, куда она бегала учиться даже лютой зимой 1941-1942 годов.

Вот ее дом на набережной одного из ленинградских каналов. Хороший был дом. Отцу Александру Ивановичу Монакову дали тут квартиру как заслуженному специалисту-инженеру, а потом — как главному, инженеру завода сельхозмашин им. Карла Маркса. В этом доме было два подъезда — парадный и черный. В парадном  мраморная лестница, устланная ковром, который крепился к ступенькам металлическими прутьями. Внизу был камин. Когда-то это строение принадлежало известному питерскому купцу Любищеву. До мельчайших подробностей помнит Нина Александровна обустройство квартиры.

Помнит она и черный подъезд. Еще бы! Когда у родителей не стало сил ходить за водой к невскому откосу, носить воду вызвалась она, 13-летняя девчушка. С трудом тащила ведро по лестнице с черного хода. Как же это было тяжело! После каждой ходки болели и ноги, и руки. Но куда было деваться — надо. На девочке лежала и забота о самоваре — отраде и спасении семьи. Кипяток, казалось, утолял голод и согревал комнату.


Нина Александровна любит бродить по родному городу. Она любовно называет его Ленинградом. Мало ли каких заморских наименований натащил в наш язык Петр I. Санкт-Петербург... Не по-русски это! Великий Пушкин тоже не одобрял такой инициативы царя и в «Медном всаднике» упорно именовал город Петроградом. Насколько теплее и понятнее отечественному уху!


Ноги сами, кажется, вели ленинградку к зданию горного института: С этим местечком связано «грандиозное» событие ее отроческой поры — новогодняя елка 1942 года. Но о ней немного позже. А теперь — из воспоминаний самой Нины Александровны.


— Счастливая, неповторимая пора моего детства ничем не омрачалась и была веселой, беззаботной, беспечной и интересной. Набережная под окнами дома оставалась еще грузовой, и по ней возили разные стройматериалы. 
Песчаная и просторная, она влекла к себе ребятишек, которые чуть ли не каждый день устраивали здесь игры. Играли в шмыгалки, в круговую и линейную лапту, скакалку, в ножички, увлекались «чижиком», ну а мальчишки, конечно, — футболом. Нынче все это почему-то забыто. Я дружила с двоюродным братом, вместе мы играли, шалили, веселились.


А какие прекрасные учителя воспитывали и учили нас в школе! Марину Емельяновну Климонтович, свою первую учительницу, помню по сей день. Это она первой закладывала в наши души самые светлые и высокие 
представления об окружающем мире, об истинной человечности. Нравились уроки истории с их яркой патриотической направленностью. Правда, в учебниках, изданных до 1937 года, детям приходилось зачеркивать портреты Блюхера, Егорова, Тухачевского. «Они, — говорил учитель, — навредили народу и потому не заслуживают вашего внимания». Мы верили.


Училась я на «пятерки» и «четверки». Как-то раз всю четверть закончила на «отлично», и отец, рассматривая дневник, пошутил: «Это что с тобой приключилось? Ты смотри у меня, а то сплошной отличницей будешь. 
А, впрочем, неплохо было бы...».

Родители не устраивали мне выволочек за какие- то детские проступки, проказы и шалости. Когда жалобы доходили до отца, то он почему-то обходился без серьезных нотаций и нравоучений. Говорил только: «Ну вот, я пришел с работы, устал. Думал, ты чем-то порадуешь меня — и вдруг на тебе! Удружила, доченька. Ладно, не повторяй больше этого, некрасиво».


Любимейшим «коньком» почти всех преподавателей были дополнительные занятия, и не только для «посредственников»-«троечников», но и для «хорошистов». Так уж хотелось учителям готовить выпускников, достойных советской средней школы. Во многих из них, видать, жили еще традиции старой доброй дореволюционной гимназии. «Слабых» ребят обязательно закрепляли за «сильными». Школа дышала активной работой, играми, весельем. Эх, вернуть бы все это нашей нынешней школе, и не нужны были бы никакие реформы!


Мне везло. Родители на лето снимали дачу в Дибунах и увозили туда меня, оставляя поначалу под присмотром домработницы, поскольку мама работала на том же заводе, что и отец, заместителем главного бухгалтера, и забот на производстве у нее было ничуть не меньше, чем у мужа. Потом меня опекали близкие и дальние родственники. Там, на даче, тоже образовался круг друзей и товарищей. Те же игры и потехи...


В выходные родители любили гулять по городу. Ходили всей семьей до Кировского моста, шли к Петропавловской крепости; в таких походах я получала от родителей наглядный урок по истории своего города. Жили безбедно. Магазины ломились от всякой снеди; мясо и рыба на столе водились постоянно, а вот мороженое или там кекс, торт какой-то появлялись только по выходным и праздникам. Так было принято. Семья ни в чем не отказывала себе.


Ясную, безоблачную и в общем-то счастливую для меня жизнь в прекрасном городе на Неве в клочья разорвало и обратило в кромешный ад 22 июня 1941 года. Смутно, очень смутно помню день начала войны. Да и трудно было мне, школьнице, хоть как-то вычленить, обособить его из привычной череды спокойных, солнечных дней, поскольку ничего еще не произошло наяву. Работали кинотеатры, магазины, ходил транспорт. Все жило и работало в своем привычном ритме и распорядке.

Осознание беды, трагедии пришло позже. Я запомнила, как горели продовольственные Бадаевские склады. Как же полыхали они! Случайно ли вспыхнули? Думаю, нет. Город вполне мог быть наводнен скрытыми диверсантами.


Почувствовать тяжесть и ужасы войны пришлось только в сентябре. В городе ввели карточки на продовольствие, на мой Ленинград посыпались фашистские бомбы, а артиллерийский обстрел центра стал чем-то привычным, обыденным для ленинградцев. Фашисты вели его с немецкой пунктуальностью — час в час, минута в минуту начинали и ровно в назначенное время заканчивали. Было что-то роковое и мистическое в этой отработанной методичности.


Первая для меня картинка жестокого, беспощадного лица войны — разрушенный бомбовым ударом дом. Мы, ребятня, сбежались смотреть на последствия первой бомбежки в городе. Дом будто разрезали пополам — этажи не снаружи, а изнутри, в разрезе. Там, где что-то не провалилось, не упало, стояли столы, шкафы. Особенно запомнилась железная кровать с оторванной взрывом ножкой, висевшая на чем-то в воздухе и раскачиваемая слабым ветром. Горело, дымило, ело глаза. И мы с детским живым воображением вдруг поняли, что такое же страшное может произойти в каждом доме. В детское сознание змеей заползала война в облике разрушения и смерти.


С этого дня бомбежки, артобстрелы, разрушенные дома больше никого не удивляли и не страшили — ко всему привыкает человек. Бабушка моя, правда, очень боялась налетов и не знала, где укрыться от них. В бомбоубежище мы не ходили — прятались, как будто бы это могло спасти нас, в нашем широком коридоре.
С началом бомбежек, может быть, немного позднее, в город постучался голод. Он истязал, мучил, морил Ленинград 840 блокадных дней.

Сетка, карточная сетка основного продукта — хлеба, выстроилась в таком порядке: рабочие — 250 г., служащие — 150 г., иждивенцы — 125 г. К этому жалкому пайку прилагались 200 г. крупы на каждые 10 дней месяца. Поначалу родители за счет чего-то проданного покупали хлеб, но вскоре покупать его стало не на что. Кстати, 125-граммовую пайку продавали на рынке за 700 рублей, и не могу сказать, сколько их могли приобрести папа и мама на свою зарплату.


Жалко мне было их. По-детски жалко. Каждый день родители поднимались, шли по утрам на работу, преодолевая правую часть набережной, а затем Гренадерский и Самсоновский мосты. Завод выпускал, естественно, вооружение для Красной Армии. Семейный паек, 375 г. хлеба, конечно же, не мог восстановить сил, потраченных на поход на завод и обратно. Папа и мама «таяли» на моих глазах. Дальше — страшнее. У нас на руках умирает от голода бабушка. Родители продолжают работать. Каждый в семье носил на груди, как бесценный оберег, амулет, талисман, хлебную карточку, чтобы не потерять однажды все разом и сразу не погибнуть.


Отец мой Александр Иванович, сын потомственного питерского кузнеца Ивана Монакова, до войны был не только крепок телом, но и безмерно деятелен, подвижен. Лишенный возможности из-за физического бессилия 
гулять по городу, он по привычке, случалось, ходил из конца в конец по соседней не отапливаемой комнате, что-то, может быть, обдумывая и решая. Вначале бабушка, а потом и мама решительно стал запрещать ему эти 
променады ради сохранения слабевших сил. «Саша, — останавливала его мама, — да сядь, посиди ты ради Бога. Не трать сил на дурацкую ходьбу, прошу тебя». Он покорно садился, и я видела в его глазах только тоску, только страдание, как было не трудно догадаться, от своей немощи и бессилия хоть чем-то помочь семье и самому себе...


Бабушка моя была из купцов, а мама, вольготно жившая под ее крылом, оказавшись без образования, под влиянием папы заканчивала бухгалтерские курсы, чтобы не отставать от жизни. Бабушка  зимой 1941 года скончалась, скорее всего, от недоедания.


До мельчайших подробностей помню новогоднюю елку 1942 года в здании горного института, что неподалеку от мечети. Как, откуда привезли ее — не знаю, скорее всего, срубили в одном из городских скверов или парков. Красивые игрушки остались с довоенного времени, и в слабом сиянии зимнего дня они скромно напоминали о себе на зеленых лапах елки, поблескивая стеклянными боками. Мы, одетые в пальто и обутые во что-то теплое, жались друг к дружке, чтобы было теплее. Молча стояли и ждали подарков и только подарков. Учителя не приглашали танцевать вокруг елки, но пытались как-то приободрить и развеселить нас, чтобы придать новогоднему событию хоть какое-то подобие праздника. Что-то им удавалось. Мы улыбались, мы 
старались тоже соответствовать празднику, а вот думали, точнее, мечтали только о подарках.


И вот радость! Новогоднее угощение. Оно выглядело роскошно. Нам дали по тарелке самой настоящей, очень густой и горячей лапши. Ничего более вкусного, чем эта лапша, я не ела ни до этого, ни потом. Так казалось от голода тогда, так кажется от полученной в тот час радости и сегодня.


Было и второе. Та же лапша, только без воды, и крохотная полумясная котлетка. Какое же блаженство являла собой эта котлетка! Несравненная котлетка! Будто бы я и не ела еще полгода назад бабушкиных сочных бифштексов. Ели из тарелок, принесенных из дома, ели ложками, доставленными оттуда же — нас заранее предупредили захватить все это. На третье был кисель. Запомнилась сцена, разыгравшаяся на моих глазах. Официантка, разнося на подносе кисель, то ли оступилась, то ли задела за что-то, но стакан соскользнул с подноса, упал на пол. Серая густая жидкость пятном расползлась по паркету.

С какой же радостью шла в тот день домой и совсем не оттого, что поела больше и вкуснее обычного, а от сознания, что несу самым близким людям, маме и папе, такие дорогие, такие бесценные подарки. А несла я домой настоящее богатство: орехи, конфеты и — вы только вообразите, — целых 6 печений с чудным названием «Василек». Сколько лет прошло, а помню название...


Пришла домой. Торжественно выложила на стол доставленное яство и ждала, какое потрясающее впечатление произведет оно на родителей. Папа внимательно осмотрел мои подарки, в меру похвалил их и сказал:
-   Ну что, Нина, гуляй. Ешь, это все твое. И праздник сегодня — твой.

Обиженная его словами, я посмотрела на маму:
-    Почему только мой?
Она тут же нашлась и заступилась за меня:
-    Еще чего! Разделим все поровну. Так будет честнее и справедливее. Правда, Нинка?
-    Ну, конечно, мама! Давайте пить чай, я сейчас самовар разогрею. 
К нашему счастью, у нас были дрова, и главное, печка.


Это был мой последний «блокадный» праздник в кругу родителей. Самый последний!
Продолжала ходить в школу, хотя многие мои одноклассники сидели дома — не хватало сил. Сидели в пальто, руки коченели настолько, что пальцы с трудом держали ручку, которую то и дело приходилось макать в чернильницу. С нетерпением ждали школьного, обеда. На обед полагались прозрачный 
кусочек хлеба и тарелка супа. Суп этот представлял собой горячую воду, разбавленную дрожжами. Порой в нем встречался кусочек неочищенной картошки — кожура считалась съедобным продуктом. Нет-нет, в ложке оказывался ломтик соленого помидора. И кисель. Из чего готовили такой напиток, сказать трудно, но пили его с огромным удовольствием. Нас, школьников, поддерживали, насколько могли. Все, разумеется, относительно, но мы были рады тому, что получали на большой перемене.


Видела ли я смерть на улицах города? Трупы днем на улицах не лежали. Их собирали по ночам специальные машины, и к утру, когда шла в школу, замерзших или павших от голода людей не видела. Видела другое. Утром 
замечала людей, которые присаживались, где было можно, отдохнуть. В обед, когда возвращалась из школы, они сидели на тех же местах, только уже ушедшие из жизни. И к такому пришлось привыкать, как и к санкам, на которых родные и близкие везли покойников на захоронение.


Не знаю, было ли открытое мародерство или его не было. Знаю о другом. Сытые люди ходили по домам и за кусочек хлеба скупали у отчаявшихся блокадников нередко бесценные произведения. Кто-то наживался на людском горе и страданиях!


И вот пришел самый черный день во всей моей долгой жизни. Вернулась из школы и, как обычно, наскоро сделав уроки, стала ждать родителей. Согрела самовар, поставила на стол чашки — сейчас уже и не помню, чем мы заваривали тогда крутой кипяток. Сижу, жду. Вроде бы пора прийти папе с мамой. Смотрю из окна на набережную. Нет, не видать. Проходит час, второй, третий, четвертый. А их нет и нет! Так и не пришли, не вернулись домой мои родители. Идти ночью на улицу, идти на завод? А кого я там встречу, кто мне что ответит?

Позже мне что-то говорили о том, будто видели, как на улице упала женщина, а мужчина пытался помочь ей встать, но упал и сам. Больше будто бы из них никто на ноги не поднялся. На дворе в тот вечер стояла лютая стужа И, может быть, очевидцы были не далеки от правды — такая смерть была не в диковинку в Ленинграде той поры.


Прошло несколько дней, и, то ли от голода, то ли от отчаяния или потрясения, но я впала в глубокое беспамятство. Наступил черный провал в моем сознании. Я атеистка, такой воспитала меня школа, мои родители, и мне совестно сделать крестное знамение, поскольку это будет неискренне с моей стороны. Только вот иначе, чем Божьим провидением, спасение свое объяснить не могу. Как и откуда появилась вдруг в нашей квартире в такую пору дальняя родственница Клавдия Михайловна Смирнова, объяснить иначе нельзя.

По Дороге жизни, Ладожскому озеру, она вывезла меня сначала в Татарстан. Вскоре я оказалась в Мончегорске.
Здесь и началась моя самостоятельная жизнь. Поступила в ремесленное училище. Училась и работала. Работала пультовщицей на печи, которая перерабатывала никельсодержащую руду. Электрод плавит руду при 
температуре 3000°. Работа адская, но я с ней справлялась. Заканчивала училище в числе трех лучших выпускниц, отлично показавших себя за пультом печи на производстве.


В училище нас одевали: черная шинель, берет, гимнастерка, юбочка, фуфайка. Все честь по чести. Что касается питания, то, помимо прочего, ежедневно давали 600 г. хлеба: 200 — на завтрак, 200 — на обед, 200 — на ужин. Жить стало веселее.


По окончании училища меня направляли на работу в Калининград, бывший Кенигсберг. Я воспротивилась и написала письмо Михаилу Ивановичу Калинину. Это было, пожалуй, единственное окошко страны, через которое народ разговаривал и договаривался с властью. Калинин разрешил вернуться мне в родной Ленинград. Встретил меня любимый город не совсем приветливо. Я, оказывается, потеряла право проживать в родительской квартире, в доме, к которому привыкла с раннего детства. Пришлось искать и находить выход.

Сам город выглядел неплохо: раны, нанесенные ему, конечно были видны, но разрухи не чувствовалось.
Не порадовали предместья Ленинграда. Гатчина, правда, как-то еще смотрелась, а вот Петергофа было не узнать. Мы бродили почти по руинам, черные глазницы дворца, пустые изрешеченные снарядами стены, на месте былого Самсона — только постамент. Основательная разруха... В Пушкине почти такое же запустение. Фашисты варварски издевались над памятниками нашей архитектуры — все вытоптано, разорено. И нам думалось, что никогда не будет восстановлена былая красота этих чудесных пригородов. Хорошо, что в Эрмитаже сохранили чертежи, и реставраторам удалось воссоздать, казалось бы, безвозвратно погибшее.


Ну а я двигалась путем, каким шли миллионы моих сверстников, советских юношей и девушек послевоенной поры. Завод огнеупоров, его конструкторское бюро. Я работала и училась. Поначалу чертежница, потом — по мере накопления знаний — техник, старший техник, инженер, старший инженер. Это когда за моими плечами уже стояло вечернее отделение Ленинградского института строителей. До него, естественно, была вечерняя школа рабочей молодежи.


Что можно сказать о прожитом? Жизнь в чем-то удалась и задалась. В чем- то, как говорится, Бог обошел меня своими дарами. Не дал детей. Фамилия моя по второму мужу Шпиц. Он и привез меня сюда, в Москву, соблазнился хорошим, престижным переводом по работе в первопрестольную. А я тоскую по Ленинграду...


Что бы хотелось сказать с высоты прожитого и пережитого грядущему нашему поколению? Сказать можно было бы многое. Сейчас кое-кто с телевизионного амвона глаголет, будто бы за нами идет племя, совершенно не похожее на нас, детей и «служителей» XX века.  Разумеется, оно и должно по диалектике чем-то отличаться от нас. Еще Пушкин говорил: «Здравствуй, племя, молодое, незнакомое». Но и поэт горячо ратовал за то, чтобы не 
распалась, говоря языком Шекспира, связь времен, связующая нить поколений, а она, эта нить, с крушением могучего СССР трещит и рвется.


Мы безоглядно служили родному Отечеству и готовы были отдать за него жизнь. А вот нынешнее юноши «косят» от армии, рвутся за сладкой жизнью на Запад. Для многих из них понятие Родины — голая абстракция. Конечно же, это страшный тектонический разлом нравственности. Мы, поступая на работу, интересовались только тем, каков ее характер и содержание и насколько она будет интересна нам. И в мыслях не было спросить, как будет вознаграждаться наш труд. Была бы возможность реализовать себя в творческом деле и поиске.

Доброта, отзывчивость, порядочность, стремление хоть чем-то помочь человеку, оказавшемуся в беде — те самые качества, которые демонстрировали советские люди в аду блокадного Ленинграда, в дни Великой Отечественной войны никогда не должны быть утрачены молодыми россиянами. Это наше самое драгоценное национальное достояние, и его надо, как святую эстафету, передавать из поколения в поколение. Будем помнить, что такое великое наследство завещано нам дедами и прадедами, больше всего на свете дорожившими честью России и чтившими её как святыню.


Каждое поколение оставляет свой след на российской земле. Я глубоко убеждена в одном: наследие, которое оставляют потомкам дети XX века, не только велико само по себе, но и заслуживает трепетного уважения тех, кто уже пришел и еще придет после них. Нам, этим детям, так хочется верить в это...
 


Анатолий Коляскин